наносит, мы с тобой живо управимся.
Катя сползала с печи, брала ведра и шла за водой. Грела и меняла нам ее, пока мы скоблили некрашеные полы.
В комнате было два окна, перед каждым стол. Один стол наш, другой — Катин.
Катя спала на печке. А мы привезли с собой из Барановщины нашу «трехспальную» кровать. Вот и вся наша обстановка, если не считать лавку, на которой мы сидели за своим столом, табуретку и еще лавку у входа, на которой стояли ведра с водой.
Сколько счастливых часов провела я за нашим, за моим столом! Здесь я делала уроки, писала письма, делилась мыслями с дневником, читала книги и конечно же сочиняла.
И настроение уже было совсем другое — папа выжил, войска наши приближали и приближали Победу. Папа писал, что ленинградцы завели себе огороды, вскопано Марсово поле, вскопано все, что можно вскопать, и он тоже посадил картошку. Значит, будет жить. Как тут не быть отличному настроению!
У нас за стенкой — вход к нам был с одного крыльца — жила молодая украинка Уляся, с маленькой, рожденной уже здесь, в Круглыжах, девочкой. Аллочка, которой было два года, с утра до ночи гнусила: «Мама, катошечки, дай катошечки». Хлеба она почему-то не просила, а все картошку. То ли оттого, что хлеб, который мы получали по карточкам, был глинисто-сырой и невкусный, то ли картошка была просто привычней.
Уляся — миловидная женщина с лицом белым и круглым и в таких ярких крапинках веснушек, что вспоминалось куропаточье яичко, — мне страшно нравилась.
И вот к Улясе прибыл на долечивание после госпиталя ее муж. Прибыл на целых три месяца!
Первые дни женщины не давали ни ему, ни ей покоя: то одна, то другая, то несколько вместе прибегали поговорить, поспрашивать, как там да что на войне, кого встречал, о ком что слышал… А он, крепкий, смуглый, играл с Аллочкой, громко смеялся, шутил с женщинами, и Уляся ходила счастливая и чуточку виноватая, что ей так повезло.
Но вскоре не стало видно ее мужа у нас в доме, а женщины, оставившие было Улясю в покое, стали снова и чаще прежнего забегать к ней.
Я слышала, что муж ее нашел себе, а вернее, не смог устоять перед Зойкой из соседней деревни. Зойка эта часто приходила к нам в село, и все знали ее, брезгливо оборачивались посмотреть на ее туго затянутую и оттого похожую на гитару фигуру. Когда она в клубе танцевала с допризывниками, то как-то по особому выпячивала грудь, это выглядело бесстыже и отвратительно в своей бесстыжести. Когда же она выкрикивала частушки, то ее визгливый голос буквально ввинчивался в уши.
— Как будто свинью режут, — сказала однажды про нее Надя Скутина.
И вот на эту-то Зойку и променял свою жену фронтовик Хоменко.
Когда он уехал, женщины с почты, не церемонясь, стали перехватывать его письма к Зойке. «Что пишет-то, что пишет, бессовестный, — обсуждали они его письма: „Жди меня, после войны заберу к себе“. А Уляся, а дочка будто и не родные ему, бессовестный!»
Прошло какое-то время, и он приехал во второй раз. Теперь уже на полгода. Приехал прямо к Зойке. Иногда он приходил к Улясе, играл с дочкой, колол дрова, как-то даже переложил плиту, чтобы не дымила. Кто говорил, что Зойка опоила его чем-то, кто обвинял Улясю, что она слишком горда — не стала удерживать мужа. И правда, Уляся вроде бы никак не реагировала на измену мужа. Жила как и жила. Когда кто-нибудь пытался говорить с ней о муже, она необидно останавливала: «Это его дело». — «А дочка?» — «Дочку он любит».
Перед отъездом он пришел проститься с Улясей. Я как раз была дома и видела, как он вошел. За стенкой слышался тихий шелест: они долго о чем-то говорили. Потом Уляся вышла проводить его. Шли вместе до моста, и он нес ребенка на руках.
Через пару месяцев на него пришла похоронка.
Уляся ходила с заплаканными глазами, у нее покраснел и распух нос, она часто сморкалась. Плакала, глядя на нее, и Аллочка.
— Чего она плачет? — сказала я маме. — Он с ней так поступил, а она плачет.
— Они с детства вместе росли, — ответила мама, — в одну школу ходили. Как же не плакать. Да и Аллочка сиротой осталась.
Мама, как всегда, всех понимала.
Мы с Надей уже были в десятом классе, когда она под Новый сорок четвертый год позвала меня к себе домой в Проннно. Видимо, у нас не было зимних каникул или они были очень короткие, так как начинали мы заниматься где-то в середине ноября и, чтобы полностью пройти программу, надо было сокращать каникулы. Во всяком случае, у Нади мы были недолго — два-три дня.
Изба поразила меня своей пустотой и затишью. Словно кто-то громадный и холодный побывал до нас здесь и все смахнул своей лапищей. Было неуютно, холодно, и не пахло, как в других избах, ни печкой, ни едой. Я представила себе, как Надя по воскресеньям входит в этот дом и сидит здесь одна, тихая как мышь.
Окна маленькие, тусклые, дверь простуженно хрипит — намерзлась в одиночестве. Пустые ведра, как только Надя взяла их идти за водой, звенькнули жалобно, как заброшенные дети.
— Холодно? — заметив, что я притихла, спросила Надя и сняла с себя вязаный жилет: — На, возьми.
Сама же она надела что-то висевшее на гвозде у дверей. «Мамино», — сказала негромко.
И тут же, словно мамина лопотина передала ей свои хозяйские качества, Надя преобразилась. И совсем она не похожа была на тихую мышь, как мне думалось. Двигалась она энергично, разговаривала громко, деловито, так что я сразу почувствовала себя младшей, гостьей…
— Принесу воды, дров, печь топить будем, — сказала Надя.
— Я с тобой, — попросилась я.
Мне страшно было оставаться одной в этом стылом неуюте.
Топили печь, варили что-то. И вскоре дом ожил, задышал, окна приветливо заблестели, и даже скрип дверей повеселел, стал хлопотливым, легким.
Спать мы легли вдвоем на печь.
На другой день мылись в бане, которую тоже истопила Надя, натаскав с реки воды. Мыли волосы в отваре лопуха, выскакивали нагишом на снег…
А еще мы гадали. Как же иначе под Новый год?
Гаданий новогодних много. Были даже коллективные гадания — с подблюдными песнями. Собирались в избе у кого-нибудь, клали под глиняное блюдо каждый какой-нибудь свой предмет — по-нашему фанты — и под слова песни вытаскивали чей-нибудь фант. Песня, сопровождавшая фант,